...всю жизнь прожила бы в отелях. (с)вроде GoblinQueen.
|
Если необходимо начать, то для начала можно сказать, что за окном сгущалась ночь, но это было заметно лишь внизу левого окна, где мерзлые полоски инея истончились настолько, что была видна стена противоположного дома с кусочком неба над ним. Другое окно и это же, но повыше, напоминали своим видом белые витражи из стекла блестящего и шершавого. Кусочек неба казался розовым. Из всех иллюзий, окружающих нас так же, как промерзлые окна с причудливыми процессами на границе холода, темно-розовое небо казалось наиболее понятной и простой из них, хотя закат миновал уже несколько часов назад, а небо было чистым и должно было быть голубым, так же как проступающие звезды на уже ночном, несмотря на время, небе должны выглядеть белыми и очень яркими (Полярная не в счет, она - центр Вселенной, ей можно), но вся эта символизирующая нечто очень пошлое чепуха не имела значения в специально опустошенной комнате с обоями в виде кирпичной стены. И распространяла запах пепельница, один из немногих отличительных знаков Смотрителя, пепельница с красиво сделанными ножками, вместившая в себя несколько десятков окурков, плевков и с большим количеством пепла, серым знаменем вони обрамлявшая края невольного бомбоубежища с державшими границу окнами с осунувшимися и одновременно растолстевшими боками, с отпечатком руки на одной из своих граней. Сам Смотритель лежал на низкой кровати, по сути, просто на матрасе, и очерчивал взглядом свое творение - комнату, - из которой были вынесены телевизор и шкаф, оставившие после себя два раскрытых чемодана и ворох вещей, в творческом беспорядке раскиданных по освободившемуся пространству; поначалу Смотритель любовался комнатой, как художник - картиной (и это сравнение вполне уместно), но теперь, когда ударили морозы и выход из отеля больше чем на пять минут грозил переохлаждением, кирпичные обои стали давить на него, и он терпел последние минуты и решил наконец спуститься в ресторан, чья обстановка вызывала зуд под мышками, но альтернатива - съехать в другой номер или попросить вернуть статус-кво - была позором. Смотритель встал, отчего несколько лежащих на его животе листков сделали кувырок, по-осеннему приземлившись на несколько скомканных сорочек, и, почувствовав на себе смирительную рубашку, пулей вылетел в коридор и понесся вниз по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, ворвавшись в ресторан в тот момент, когда я уже не спеша раскуривал трубку, попивая послеобеденный кофе. Вряд ли даже сейчас можно с полным правом говорить, что именно привлекло его, художника-графомана с растрепанной головой и полубезумным видом, во мне, никогда не выходившим из своего номера без галстука и часов; не думаю, что по мне можно было понять, как я ненавижу этот отель, ведь я не был в нем заперт: каждый день, ровно в шесть часов за мной приезжал штатский шофер, чтобы отвезти меня в театр, ради которого меня и командировали. Возможно, я просто был первым, кто посмотрел на смотрителя, но это было уже не важно, когда он, после обыденно-скучного "How do you do?", с внушающей смутные подозрения ухмылкой сказал: - Я, знаете ли, инкогнито. После вечера вчерашнего дня я побывал в одном месте и теперь предпочитаю, чтобы меня называли Смотрителем. - Коттар, - представился я, последовало потное рукопожатие и вызов официанта, который принес чаю; Смотритель закурил сразу две сигареты, положив одну в пепельницу, и высказался в том смысле, что жизнь была бы гораздо лучше в этом северном городке, если бы не собачий мороз, делающий невозможным любые рейды по городу. Быстро уяснив, что тем для разговора у нас не более чем одна, под действием болезненности и воспаленности его глаз, я сказал, что, возможно, руководство давно оставило этот отель и тот держится теперь на силе привычки официантов, портье и посыльных, которые, в свою очередь, живут только на чаевые. - Вы правы, - сказал он с лицом пророка, - а я, дурак, не догадался сам. Все дело в том, - заговорил он неимоверно возбужденным голосом, - что я вчера обхаживал отель и зашел очень высоко, куда выше всех остальных, и увидел такую железную лестницу, а над ней - люк. Я подумал, что это люк на чердак, у меня с детства своего рода слабость, знаете ли, ко всем подобным местам: к чердакам, к крышам, к подвалам, но тут в подвалах скорее всего склад, ничего особенного, только винные бочки, и продукты для ресторана, и постельное белье, и вход скорее всего закрыт, а люк - помните, я уже говорил о нем - был открыт. Открыт! и я полез туда, наверх, забыв одеть пальто, хотя там было холодно и ветер задувал сквозь щели. Оказавшись там, я вдруг обнаружил, что под ногами не дерево и не бетон, а стекло, и это вообще был не чердак, это галерея, понимаете, стеклянная галерея, хотя щели там были, и в них таки задувал ветер, а как будешь отапливать стеклянную галерею, там надо ходить очень осторожно, там только стекло и бетонные подпорки. Я, знаете ли, очень быстро продрог, особенно если учитывать температуру (вы по какой шкале меряете, по Цельсия или Фаренгейта?), но успел заметить, что стекло каким-то волшебным образом преломляет свет, и он делается таким светло-розовато-голубоватым, было еще светло, когда я зашел туда, а снаружи, вы ведь знаете, хоть и солнечно, будь проклята эта погода, но все же такого сочетания цветов там нет. Вы обязательно должны это увидеть, мсье Коттар. Мы могли бы пойти вдвоем, - он предостерегающим жестом поднял руку, - но, боюсь, вы будете вести себя как критик на новой выставке. Туда можно ходить только в одиночестве, вы поймете это, если вообразите себя там в компании. Смотритель говорил еще что-то, но в основном это были восхищенные эпитеты, а когда я с немного наигранным равнодушием заверил его, что обязательно посмотрю на такое чудо, он расцвел и расслабился. Расслабился и я, после чего встал, сказав, что у меня много работы, что надо написать пару рецензий-отчетов, что через полтора часа за мной приезжает машина, что должностное лицо в ней отвезет меня в театр, которым я сейчас занимаюсь, и Смотритель, увидев, что я раскланиваюсь, взмолился; он рассказал мне о своем творении, которое холод превратил в узилище, о том, что не может больше там находиться, что обои с кирпичными стенами, ну, знаете ли, это нечто ужасное, то есть для психики ужасное, а на самом деле ему бы очень хотелось, чтобы выставку его имени, если он когда-нибудь будет достоин выставки, оформили именно так. Мне пришлось пригласить его к себе, позволив сидеть на диване и смотреть в окно, которое у меня не замерзло, будучи на ветренной стороне; Смотритель, получив возможность смотреть на новые пейзажи, робко попросив пепельницу и получив ее у меня, казался почти счастливым, болтал ногами в воздухе, достал откуда-то скомканный листок, исписанный с одной стороны и с напечатанным текстом с другой. Он углубился в чтение, время от времени принимая неудобную позу, чтобы исправить что-нибудь огрызком карандаша, который он хранил за ухом. Потом, через полтора часа, когда моя работа была закончена, ему пришлось уйти, так как уходил и я; я сказал ему, что он может приходить уже часов в одиннадцать и нисколько мне не помешает, а он, по его словам, как раз собирался пробраться на галерею, чтобы на следующий день рассказать мне свои впечатления. Довольные собой, мы разошлись, но когда он шел к лестнице, сгорбленный, он даже со спины был жалок.
На следующий день Смотритель, так же аскетично усевшись на диване, рассказал, что, когда он зашел на галерею накануне, было уже темно, но жалкие блики, источаемые уличными фонарями, с трудом пробиравшиеся к крыше сквозь ветер, становились темно-бордовыми, а город сверху казался черным полотном в кровавых точках. - Там очень красиво, знаете ли, - сказал он. - Жаль, что самые красивые вещи доступны немногим, что толпа способна лишь испортить прекрасное, а ведь все из-за этой бесконечной потребности в самовыражении, из-за нее все постоянно говорят, даже в тех случаях, когда надо молчать. Я согласился, ограничившись одним "да". Говорить со Смотрителем об искусстве, музыке, философии и прекрасном казалось таким же невозможным, как и обращаться к нему на "вы"; все его мысли произносились таким тоном, точно были вырваны из могучего потока сознания: сначала цепко ухвачены неким внутренним взором, а потом, наспех облачившись в слова, скороговоркой выдавлены на кончики соответствующих нервов. Смотритель тем временем молчал, я решил, что рассказ окончен, и спросил, чтоб занять звуковое пространство, чем занимается Смотритель; тот вместо ответа закурил и неожиданно добавил, что не знает, с чего начать, но, вообще-то, он был там не один. - Это странное чувство, - сказал он, - быть там не одному, знаете ли, это кажется каким-то абсурдом, квадратным мыльным пузырем. Я залез в галерею и увидел женщину, она стояла, ее почти не было видно, ну вы знаете, какая тут темень по вечерам, да еще и на вершине, оттуда видно почти весь город, отель-то высокий, а она к тому же оделась в черное, я чуть не споткнулся об нее... Смотритель внезапно замолчал, затянувшись сигаретой, и некоторое время собирался с мыслями, чтобы потом вдруг детально описать внешность официанта из ресторана, не забыв, что его черная бабочка обычно съезжала на бок, создавая иллюзию вывернутости его шеи. - А что с женщиной? - спросил я, внезапно заинтересовавшись, причем вовсе не женщиной, а резкой сменой темы, втайне надеясь, что возврат к галерее поможет мне объяснить ее; потом мне показалось, что я понял Смотрителя и переход к официанту имел некий сакральный смысл, что они с женщиной соединены какой-то связью и что именно официант сможет растолковать мне ту встречу; и я уже пожалел о своем вопросе, когда Смотритель с грустной усмешкой вернулся к женщине и сказал, что она держала руки в карманах своего пальто. - Пальто было мужского покроя. У нее были такие волосы, знаете ли, нечто длинное, пышное и, по-моему, рыжеватое, было очень плохое освещение. Она стояла и специально ничего не замечала, ну вы знаете, у женщин с достаточно пышной прической есть такой удобный прием - ничего не замечать, они занавешивают волосами свое лицо и принимают какую-нибудь меланхоличную позу, например засовывают руки в карманы и прислоняются к стеклянной стенке галереи, хотя эта женщина, наверное, просто хотела постоять и подумать; и все ж она не заметила меня, когда я на нее налетел, или у нее такое отработанное отсутствие реакции: не знаю. Я встал напротив, как дурак, и глядел на нее, как на изваяние; она не шевелилась, и я даже испугался, подумав, что она замерзла в этой позе, но, к счастью, это было не так, протянув руку, я понял, что она дышала; тогда я окликнул ее, но она оставалась неподвижной, она создавала впечатление предмета, я все еще был один, хотя и вместе с ней, и все еще мог разговаривать с собой, но мне уже хотелось лишь вывести эту женщину из равновесия, и я раздвинул занавески, которые закрывали ее лицо, и увидел на нем выражение гнева, она смотрела исподлобья с плотно сжатыми губами: иначе это выражение не назовешь, это был именно гнев. Смотритель рывком замолчал, и хотя он все делал рывком, повисшая тишина обнажила мое состояние, дав мне понять, что я еще нахожусь в состоянии сожаления о своем недавнем вопросе, а потом пришло осознание всего того, что сказал Смотритель после него, и я оказался выбит из колеи на все то время, пока Смотритель заканчивал рассказ, и все пропустил, кроме обещания побывать в галерее еще раз. В конце я записал, как пройти туда, и остался странно исковерканным, наедине со всей респектабельностью своего номера, с ноутбуком и опрятной записной книжкой на столе, с забитым костюмами шкафом, с надежно упрятанным под кровать чемоданом. И с несколькими полускомканными листками: их оставил после себя Смотритель, я заметил это, собираясь их выкинуть, но вовремя остановился, обнаружив на их оборотной стороне рукописный текст, написанный рукой моего недавнего гостя, таким же порывистым почерком, как и его речь. Было неловко чувствовать причастность к судьбе этого человека, в этом ощущалось и покровительство, и зависимость; мой невольный протекторат значил для него не больше и не меньше, чем бабочка официанта, чем чай, которым я его угощал, чем пространные объяснения в любви галерее. Смотритель писал рукой, а печатный текст принадлежал не ему, и он кропотливо изменял все имена на "Коттар", "я", "Робеспьер", "Перо", даже "Наполеон". В листках авторы не повторялись, кроме самого Смотрителя, а тот соединял повествование своей рукой, сюжета у него почти не было, его заменили монологи, и их содержание определялось обратной стороной листа. В жизни Смотрителя я занял вполне определенное место, оно было определено толкающимися чашками с кофе, сигаретами и шариковой ручкой за несколько то ли йен, то ли рублей. Повторяю, было неловко: оттого, что я, очевидно, являлся единственным живым персонажем, кроме самого Смотрителя; из-за пресловутого ощущения причастности, из-за того, что я невольно копался в самом интимном для него (иначе он не стал бы писать таким откровенным тоном); это было как читать чужую переписку, ясно, Смотритель это подстроил, может, не предугадав последствий, полагаясь на мое вязкое бессилие перед его причудливыми монологами, на мое - в некотором роде - меценатство, а меценаты ведь самые терпеливые люди... И когда я скомкал листы, вернув им первоначальное состояние, я был уже раздражен до крайности, и портье сначала не решился даже дать мне номер Смотрителя, полагая, что я, несмотря на свое чистейшее имя, иду его бить, но мне удалось его убедить, и я ворвался в его небольшую комнату, и в нос мне ударила вонь пепельницы, а в глаза - кирпичные обои, но хозяина не было там, я понял это сразу же, как только оторвался от неприятного вида и запаха и увидел на столе, превращенном из журнального в письменный посредством вороха бумаги, еще один одинокий печатный листок с надписью "Завещание" сверху; а потом я расписался на нем и метался по комнате, пока не сообразил пойти на галерею. Вернувшись к себе в комнату, чтобы накинуть пальто, и сделав крюк по отелю, я увидел ту самую лестницу, железную, узкую и вовсе неудобную. Смотритель говорил (что же он говорил? Ах да!..), что там нельзя быть вместе: я плюнул на это и поднялся, грузный, с развевающимся позади пальто. За люком не было никакой галереи, там была крыша, и я, чувствуя, как отмерзает кончик носа и уши, встал в полный рост, заметив гаргулью, запахнувшуюся в свои крылья на манер плаща, и подошел к краю крыши (ветра не было): там лежал Смотритель в невозможной позе, закинув ногу себе за ухо; и я спустился, чтобы расплатиться и съехать из отеля, никому не назвав нового места назначения, чтобы поехать в новый отель, чтобы жить там до самого последнего дня, пока не придет мой черед вскрыть себе вены.
Postscriptum:Кстати, мой первый за долгое время рассказ, во время написания которого я нисколько не думал над тем, как его приукрасить
|